Мигель Эрнандес

Да, изваянья их лежат.
Но павший — не мертвец.
Бессмертья сахарный росток
над ними выгнул шею:
тучнеет хлеб, чернеет жнец,
трава хлебает громко сок,
не глядя на траншею.

Апрель и май прикрыли эту кровь.
И первый луч, отточенный, слепящий,
по горло входит в травяной покров,
чтоб шевелилось кладбище, как спящий.

Так, вероятно, умирали львы —
рыча, сражаясь, в песен крупной пене.
Еще горячих, их глотали рвы,
кончалась кровь, и восходило пенье.

Они до клекота в груди,
до шепота в бреду
шли. И всего один патрон
поколебал их в шаге.
Они свалились в борозду,
на сапога бродячий трон,
на небосвод отваги

Дороже мужества микрон,
чем страха океаны.
Сквозь вечный день,
со всех сторон,
пересекая страны,
на спинах коней, светлеющих издали,
хотя они гибельны и мрачны,
проносятся люди, одетые в выстрелы,
идеей пристанища увлечены.

Нет ничего светлее их смертей.
Смотрите, женщины с сияющими лбами:
там зеленеет вечная, как тень,
их молодость над верхними губами.

Был он неуклюж, рожденный
для ярма и униженья,
и была ярму послушна
шея с самого рожденья.
Для ударов он родился,
словно лемех непригодный,
от прожорливого плуга
и земли, всегда голодной.
И его душа в трясине
занавоженного хлева,
рано старясь, принимает
цвет оливкового древа.
Он вступает в жизнь, но рядом
уже слышен смерти скрежет:
он взрыхляет плугом землю,
словно плоть родную режет.
И едва проснутся чувства,
в жизнь идет он, как в сраженье.
И о кость земли он стойко
бьется до изнеможенья.
Букв и цифр не понимая,
он считает капли пота, —
соляной венок тяжелый
землепашцу за работу.
И покамест мальчик пашет
с подлинно мужской отвагой,
он от мяса мертвых крепнет,
обтираясь росной влагой.
От ударов крепко сбитый
и от солнца огрубелый,
хлеб-добычу раздирает
он, как зверь остервенелый.
С каждым днем уходит детство,
с каждым годом жизнь бесплодней,
и из-под земли все чаще
слышен голос преисподней Постепенно он врастает
в почву, крепче корневища,
чтоб его не обделила
почва миром или пищей.
Как гигантская заноза,
он мне не дает покоя.
Душу мне щемит от горькой
доли мальчика-изгоя.
Вот я вижу, как он пашет,
рвет зубами хлеб поденный,
вопрошая взглядом: "Разве
только для ярма рожден я?"
Жизнь его мне душит горло,
грудь сжимается от боли,
и мне страшно — так огромно
под его ногами поле.
Мальчик как зерно ржаное, —
кто спасет его такого?
Где куется молот мести,
разбивающий оковы?
— В сердце каждого мужчины
выкуется он с годами,
в тех поденщиках, что в детстве
были пахарями сами.

Сегодня я в смятенье,
я сам не знаю — отчего все это,
сегодня только боли я открыт,
сегодня дружбы я лишен,
и я хотел бы
с корнем вырвать сердце
и под ноги швырнуть его прохожим.
Опять зазеленел засохший шип.
Сегодня день тоски в моей державе,
сегодня грусть мне прострелила грудь
свинцом печали.

Что делать?
И вот я смерть ищу в чужих руках:
оглядываю ласково ножи,
приходит мне на память друг-топор,
я думаю о колокольнях стройных
и о прыжке спокойном в пустоту.

Но почему?! Я этого не знаю...
А если б знал, то сердцем написал бы
последнее из писем,
я сделал бы чернильницу из сердца,
источник слов, прощаний и подарков.
"Ты остаешься..." — я сказал бы миру.
Родился я в одну из скверных лун,
и больно мне от боли,
которая весомей всех веселий.

Мне руки обескровила любовь —
я простирать их больше не могу.
Мой рот в усмешке горькой искривлен.
Вы видите, как взгляд мой непокорен?!

Чем больше думаю — тем больше я страдаю:
каким ножом отсечь мне эту боль?!

Мне кажется: вчера, сегодня, завтра,
страдая от всего на свете, сердце
похоже на аквариум печальный,
на склеп, где умирают соловьи.
Как много сердца!
Хочу я сердце вырвать из груди:
я — наделенный сердцем-исполином
и оттого — страдающий за всех.

И сам не знаю, почему и как
я, что ни день, себе дарую жизнь...

Когда угаснет луч, который длит
мучительство и щерится клыками,
и ярыми вздувает языками
огонь, что и металл испепелит?

Когда устанет лютый сталактит
точить и множить каменное пламя, —
как над быком, гранеными клинками
вися над сердцем, стонущим навзрыд?

Но не иссякнет пламя в этом горне,
началом уходящее в меня
и жгущее все злей и неизбывней.

И камень, что вонзает в сердце корни,
вовеки не отступится, казня
лучами сокрушительного ливня.

Как ярки твои письма —
вино мое, мой хлеб,
единственная пища,
протянутая в склеп.

Просвечивают стены,
и видится, как сон,
твое морское тело,
горчащее, как соль.

Я снова пастушонок,
я жив, я не скорблю,
толпящиеся письма
я сердцем накормлю.

И даже если буду
в земле встречать рассвет,
пиши мне, чтоб оттуда
хоть раз пришел ответ.

В его шагах - отвага и дерзанье,
движенья грациозны и точны.
Одежда — свет. Улыбка — полыханье
слепящей белизны.
При взгляде на него и солнце меркнет.
За этим блеском бык мерцает — смертник
и раб его плаща, искусных рук.
Блистательных событий круг
проходит за единое мгновенье
бесстрашья, повергающего в страх
куадрилью на арене, —
цена ее участия в боях.

В порыве дерзостном встав на колени,
он тронул свитый раковиной рог,
которым бык рассек бы в упоенье
его расшитый бок.

Мгновенность фотоснимка в повороте
враждебных тел.
И может быть, вы риск за вздор почтете.
Но есть ли труд опасней,
чем этот смертью меченный удел
(о робкое сиянье, не погасни!) —
исполнить то, что сердцем захотел?!

Поистине подобное искусство
достойно музыки — народ
ее истребовал тысячеусто,
и знак балкон судейский подает.
Бык жаждет крови: злобная отвага
стекает в наклоненный рог
упрямого самца...
Уже он шеей чувствует, как шпага
отыскивает нежный бугорок
за грозными рогами гордеца.
Он божество.
Но драма в барабан арены бьет!
И, верный бычьей участи, он ждет,
когда убьют его.

Тореро в пурпур погружает
отточенную сталь. Удар!
Клинок неотразимо жалит.
И бык, поняв, что к жизни нет возврата,
свой хвост смиренно отдал в дар.
Бык мертв, и колокольчики куда-то
уже ведут с арены алый след.

Свершилось все, что обещал с плаката
художник:
этот свет — был солнца свет!

Будет пикам работа
и неистовству пища!
Пенье труб над ареной —
появленье рогов.
Вот он — час обмолота
на огромном точище
с нескончаемой сменой
карминных снопов!